Памятник Н.В. Гоголю на Пречистенском бульваре после открытия. Апрель 1909 г. Фото: Википедия
Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет, — и говорить ее всем посетителям.
В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), все время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам, «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги все равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку.
Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.
На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания». Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит ее, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причем входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нем расчет и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон не потому, что там дела, а просто — хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сестрах, ибо ему надо быть освобожденным от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.
Так его возносило, заносило. Юморист, от шуток которого животики надорвешь, «натуральная школа», сатирик с выдающимся даром «лепки лиц» — вот кем и чем его признавали. Разве это мало? Но в какой-то момент не мало даже, а — ничто. Что значат все им написанные слова перед бездной, которая открывается вдруг там, где была теплая, молодая жизнь? Чичиков едет, Ноздрёв плутует, Собакевич косолапит, Акакий Акакиевич тенью в ночи крадется по Невскому в своей
Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет, — и говорить ее всем посетителям.
В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), все время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам, «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги все равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку.
Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.
На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания». Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит ее, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причем входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нем расчет и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон не потому, что там дела, а просто — хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сестрах, ибо ему надо быть освобожденным от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.
Так его возносило, заносило. Юморист, от шуток которого животики надорвешь, «натуральная школа», сатирик с выдающимся даром «лепки лиц» — вот кем и чем его признавали. Разве это мало? Но в какой-то момент не мало даже, а — ничто. Что значат все им написанные слова перед бездной, которая открывается вдруг там, где была теплая, молодая жизнь? Чичиков едет, Ноздрёв плутует, Собакевич косолапит, Акакий Акакиевич тенью в ночи крадется по Невскому в своей